Re: цензії
- 20.11.2024|Михайло ЖайворонСлова, яких вимагав світ
- 19.11.2024|Тетяна Дігай, ТернопільПоети завжди матимуть багато роботи
- 19.11.2024|Олександра Малаш, кандидатка філологічних наук, письменниця, перекладачка, книжкова оглядачкаЧасом те, що неправильно — найкращий вибір
- 18.11.2024|Віктор ВербичПодзвін у сьогодення: художній екскурс у чотирнадцяте століття
- 17.11.2024|Василь Пазинич, фізик-математик, член НСПУ, м. СумиДіалоги про історію України, написану в драматичних поемах, к нотатках на полях
- 14.11.2024|Ігор Бондар-ТерещенкоРозворушімо вулик
- 11.11.2024|Володимир Гладишев, професор, Миколаївський обласний інститут післядипломної педагогічної освіти«Але ми є! І Україні бути!»
- 11.11.2024|Ігор Фарина, член НСПУПобачило серце сучасніть через минуле
- 10.11.2024|Віктор ВербичСвіт, зітканий з непроминального світла
- 10.11.2024|Євгенія ЮрченкоІ дивитися в приціл сльози планета
Видавничі новинки
- Корупція та реформи. Уроки економічної історії АмерикиКниги | Буквоїд
- У "НІКА-Центр" виходять книги Ісама Расіма "Африканський танець" та Карама Сабера "Святиня"Проза | Буквоїд
- Ігор Павлюк. "Бут. Історія України у драматичних поемах"Поезія | Буквоїд
- У Чернівцях видали новий роман Галини ПетросанякПроза | Буквоїд
- Станіслав Ігнацій Віткевич. «Ненаситність»Проза | Буквоїд
- Чеслав Маркевич. «Тропи»Поезія | Буквоїд
- Легенда про ВільнихКниги | Буквоїд
- Нотатник Вероніки Чекалюк. «Смачна комунікація: гостинність – це творчість»Книги | Буквоїд
- Світлана Марчук. «Небо, ромашки і ти»Поезія | Буквоїд
- Володимир Жупанюк. «З подорожнього етюдника»Книги | Буквоїд
Літературний дайджест
Лесков. Гаршин. Чехов
Отрывки из книги воспоминаний «Роман моей жизни», выходящей в издательстве «НЛО».
Двухтомная книга воспоминаний Иеронима Ясинского, выходящая в «НЛО», содержит не только подробное изложение жизни журналиста, но и целую серию развёрнутых портретов русских классиков XIX века. Предлагаем воспоминания о Лескове, Гаршине и Чехове.
Репутация известного писателя и журналиста Иеронима Ясинского (1850—1931) весьма противоречива: слишком часто он метался от народничества к монархическому популизму, а затем к ницшеанству и марксизму, от социальной беллетристики к «искусству для искусства», а затем к пролетарской литературе.
Пытаясь представить себя в положительном свете, он написал впервые публикуемые в полном объёме воспоминания «Роман моей жизни», где дал широкую панораму русской жизни (быт студентов и крестьян, освободительное движение, журналистика, Первая мировая война, спорт и т.д.).
Особое внимание в «Романе моей жизни» уделено литературе: здесь есть портреты Гончарова, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Чехова, Фофанова, Надсона, Гаршина и других.
Лесков
Николай Семёнович Лесков — писатель очень крупного масштаба и своеобразного лица.
Когда я в первый раз вошёл в литературный кружок Василия Степановича Курочкина, в 1870 году, имя Лескова, писавшего под псевдонимом Стёбницкого, было у всех на языке. О нём говорили с презрением и отвращением, и даже уверяли, что он служит агентом в Третьем отделении, т.е. что он шпион.
Студентов сделали предметом общественной ненависти с провокационной целью, чтобы показать, куда может повести «необузданная» свобода. Пусть правительство ослабит только вожжи, как начнут гореть города, а мужики, воодушевляемые студентами, пойдут с топорами в руках и с горящими пучками соломы громить и жечь дворянские усадьбы!Началось это гонение на Лескова в период пожарной эпидемии, которая в 1861—1862 годах прокатилась по всей России, а в Петербурге разразилась знаменитым пожаром Апраксина двора. Тогда чернь успели убедить, что поджигают студенты. Такое обвинение являлось результатом негодования правительства на либеральные течения, вдруг развившиеся в русской интеллигенции и начавшие проникать в мещанские и рабоче-крестьянские круги.
Лесков, у которого душа была отроду злая и подозрительная, решил, как он мне объяснял потом, раскопать, откуда идёт такое обвинение, вскрыть нарыв тонким дипломатическим скальпелем, и потребовал в газете «Северная почта» — полуофициальном органе правительства, — чтобы участие студентов в поджоге было возможно беспристрастнее расследовано. Такое требование, однако, было приравнено к действительному обвинению студентов в поджоге Апраксина двора. Строго говоря, у Лескова не было такого намерения, но он уж очень перемудрил, перехитрил. Под видом беспристрастия, под видом непоколебимой веры в честность полиции, желая накрыть её собственным же её хвостом, он впал в тон доносителя, может быть, неожиданно для самого себя. Перо водило по бумаге, а он представлял себе градоначальника, который стоит перед ним, и он ему докладывает:
— Надо же в самом деле быть осмотрительнее в своих подозрениях и только тогда дозволить публике говорить об этом в положительном смысле, когда действительно окажется обвинение правдоподобным, основанным на каких-нибудь фактах!
— Слушаю-с! — говорит градоначальник.
Когда письмо появилось в газете, все отшатнулись от Лескова, и легенда об его службе в Третьем отделении с быстротой молнии распространилась и держалась на протяжении многих лет.
В 1878 году князь Урусов — известный адвокат и знаток и любитель литературы, высылавшийся одно время из Петербурга за участие в Нечаевском процессе, не верил доносу Лескова или его службе в охранке, но, приглашая меня к себе на вечер, предупредил, что он заранее желает знать, как я отношусь к Лескову, потому что, если я отношусь к Лескову недоброжелательно, он его к себе не пригласит, хотя и считает его писателем, достойным уважения.
Я уверил его, что ничего не имею против Лескова; но другие гости Урусова, как Арсеньев, Стасюлевич и Утин, не согласились встретиться с автором письма о поджогах и таких романов, как «Некуда» и «На ножах».
Кстати об этих романах. Такие критики, как Скабичевский, работавший в радикальных органах, и другие, помнившие хорошо, что представляло собою литературное общество в 60-х годах, говорили мне, что на самом деле в этих романах фактически всё верно: жили коммунами на одной квартире люди обоего пола и нередко состояли в «коммунальном» браке. Тут они называли мне имена очень видных писателей, но гневались на Лескова за его тон. Он над всем этим издевался со своей «изуверской усмешечкой» и частным случаям придавал в своих повествованиях и описаниях общий характер.
Действительно, когда перечитываешь «Некуда» и «На ножах», приходишь в трепет от неистовой злобности, с какой романист выдвигает своих действующих лиц и заставляет читателя отступать перед их нутром, вывернутым наружу беспощадным ножом сочинителя. Все у него на ножах, а он сам ещё, как мясник, орудует ножом над ними, тем не менее ужасающее по силе чёрных красок дарование Лескова не может быть опровергнуто. Он — писатель, единственный в роде.
Тут интересно сопоставить Достоевского и Лескова, которые, надо заметить, были именно сами на ножах друг с другом. Достоевский также не щадил человека, въедаясь в его сердцевину и показывая, до чего он жалок, низок, несвободен и гнусен; но было в его мрачном творчестве что-то человеческое, гуманное, от чего читатель проникается не отвращением, а прощением; гнуснейший Фёдор Павлович Карамазов и тот внушает какое-то чувство, похожее на сострадание, как жаба, которую — идёшь, наступишь на неё, она раздуется, зашипит, и всё-таки раздавишь и как бы пожалеешь, потому что живая тварь. Таким образом, Фёдор Карамазов у Достоевского всё-таки живая тварь. А у Лескова (Стебницкого) люди по роду своей деятельности, в сущности, хорошие и даже особенно хорошие представлены в обличье негодяев, мерзавцев и отталкивающих, как мокрицы и клопы, эстетическое чувство читателя до болезненной отвратности. Какой-нибудь Фёдор Павлович Карамазов, читая «Некуда» и «На ножах», должен почувствовать радость за себя: вот они какие, хорошие люди, вот они писатели, вот они либералы какие; нет, если я мерзавец, так, по крайней мере, я сознаю себя и не выдаю себя за ангела.
Правда, у Лескова, в других его произведениях, сквозит уже темперамент не столько сатирика, сколько юмориста и превосходного бытописателя; но и в выборе его персонажей, как, например, в «Соборянах», угадывается опять-таки писатель с определёнными симпатиями и тенденциями. Во всяком случае, лучшей его вещью надо считать «Соборян».
В конце концов он, проведя почти всю жизнь в литературном уединении, подпал под влияние Толстого , съездил к нему , умилился образом жизни великого человека и с благоговением рассказывал, возвратясь из Ясной Поляны, как Лев Николаевич сам, не затрудняя прислугу, выносит утром из своей спальни посуду с ручкой, как он борется с курением, хочет и не курит; и с мясоедением; подойдёт ночью к буфету, где стоят котлеты, посмотрит и назад возвращается; сапоги тачает и печки крестьянкам складывает.
Познакомил и свёл меня с Лесковым Виктор Бибиков. Бибиков был молодой человек из тех писателей, которые не оставляют следа в литературе, но которые, однако, являются более или менее соединительной тканью в ней. Они играют роль посредников между её главнейшими органами. Как без Бибикова можно было бы соединить не только Лескова и меня, но Лескова и Арсеньева, этого белоснежного чистоплюя либерализма, писавшего в «Вестнике Европы» и державшего в нём первую скрипку, с необычайной моральной сухостью и строгостью?
Лесков, которого я увидел первый раз, был уже 50-летним стариком, приземистым, широкоплечим, с короткой шеей, с большой седой головой, с немногочисленными на черепе волосами и с чрезвычайно живыми, тёмными и казавшимися чёрными, яркими глазами. На нём была цветная блуза. Он подошёл ко мне и крепко меня обнял, прижавшись щекой к моей груди.
— Чудесно бьётся у вас сердце, хорошее у вас сердце, — тоном искренним, но, однако, льстивым начал Лесков.
С места в карьер он стал ругать Суворина, которому не мог забыть выходок против Стёбницкого в «Петербургских ведомостях» в 60-х годах.
— Благословляю час, — продолжал Лесков, — когда Бибиков надоумил вас посетить моё собрание редкостей, так как действительно они стоят того, чтобы на них посмотреть. У меня есть величайшие раритеты. Вы собирались посмотреть на богоматерь Боровиковского — вот она, матушка. Я и лампадку перед ней теплю. Удивительный лик, я бы не променял его на лик Мурильевской богоматери; русский лик и, отчасти, как бы украинский. А это я купил где-то на рынке, Строфокомил — птица мистическая…
Он стал водить меня по своему кабинету и говорил, как много общего между нашими вкусами.
— У вас тоже, я слышал, есть недурная коллекция картин. Люблю картинки, но преимущественно образа люблю древнего письма Строгановского, Поморского, Заонежского. Кресты и складни поморские обожаю. Книги имею, древние индиклы; и обрёл недавно «Путешествие Гогары» в редком списке, отличающемся от Сахаровского списка.
Я сказал, что я тоже счастлив во вчерашней своей охоте на книжном рынке. Нашёл у букиниста книжечку духовного содержания, но ещё не прочитал её; составлена самим Николаем Семёновичем; и с рукописным посвящением Победоносцеву.
Лесков закрыл лицо руками:
— Да, приходится преподносить и Победоносцевым! — горестным баском проговорил он. — Приходится, ибо, надо заметить, когда все решительно покинули меня и я остался как рак на мели, кто протянул мне руку помощи, как не Победоносцев? Он, конечно, не принадлежит к фигурам симпатичным, но у меня есть то, что называется чувством благодарности. Я в Синоде служил и ещё ныне состою, хотя уже и не хожу на службу из-за «Мелочей архиерейской жизни», — с едким смешком прибавил он, — рассердились на меня иерархи, нигде мне спокойствия нет. Ох, грехи мои тяжкие!
У Лескова Бибиков дневал и ночевал. Он знал всю его подноготную, подглядел какие-то его отношения с курсистками и раззвонил по городу. Мы узнали, что у Лескова есть приёмная дочка, что известный в то время народник и социолог Фаресов — его большой друг и поклонник, что он живёт под приютом, начальница которого также его приятельница, что у него водятся деньги и что он покупает драгоценные камни и преимущественно архиерейские панагии, т.е. иконки вроде камей, резанные на изумруде, аметисте, карбункуле и прочих твёрдых камнях.
Лесков, повернувшись лицом к толстовскому фронту, стал переделывать прологи и обрабатывать их в легендарные рассказы. Несколько таких рассказов он напечатал в «Вестнике Европы» при посредничестве Бибикова. Рассказы эти блещут, конечно, большими достоинствами, каким-то мистическим вдохновением; и отличались сладострастием или, вернее, сластобесием; одним словом, на моих глазах Лесков добился реабилитации своей как писатель, и ему дана была полная амнистия либеральными кругами.
Он стал ересиархом, как он сам себя, в шутку, называл, т.е. сделался учителем нравственности. Курсистки приходили к нему за разрешением своих сердечных сомнений. Он поучал их вере, указывал пути, по которым надо следовать к царствию Божию, причём под царствием разумел хорошую, светлую и честную жизнь на земле, но, впрочем, не без воздаяния за гробом. Наконец он решил в «сердце своём» вразумить меня и специально с этой целью стал посещать меня на квартире.
Увидевши у меня красивую молодую женщину, у которой был «византийский лик», Лесков, улыбаясь и откинув назад свою большую голову, отвёл меня в другую комнату и молча покачал головой.
— Кто она вам?
— Она моя жена.
— Вот как? Та самая, о которой говорил мне Бибиков, и не жила с вами несколько лет?
— Да, не жила со мною несколько лет. А что, Николай Семёнович, в чём дело?
— И ныне вернулась?
— Да, вернулась неделю тому назад.
— И вы с нею сошлись?
— Нет, она поселилась на отдельной от меня квартире с детьми.
— Для чего вы это сделали?
— Я бываю у неё ради детей, а она привезла ко мне сына сегодня.
— Но, значит, она разошлась с тем, с кем, как мне сообщал Бибиков, сходилась?
— Да, она разошлась с тем.
— Пока мне больше ничего не надо знать, — со вздохом сказал Лесков.
По правде, мне захотелось, чтобы он скорее ушёл от меня.
— Да, — сказал я, — мне вам нечего больше сказать.
— Но, в качестве вашего старого друга, я бы желал поговорить с вами обоими, — продолжал Лесков, — и просил бы вас пожаловать ко мне с вашей супругой.
— Но зачем же?
— Единственно для счастья вашего и вашей супруги, — окинув меня всего глубоким и ярким взглядом, произнёс Лесков и стал прощаться.
Мария Николаевна, между тем, уже оделась и вышла на лестницу.
— Вы таки большой ересиарх, — сказал я Лескову, провожая его.
— Я обязан вас соединить, — решительно сказал он, — я знаю по опыту, как тяжело одиночество. Вы можете наказать жену, даже телесно, но принять обязаны. Телесное наказание поможет ей…
— Достаточно, Николай Семёнович, — расхохотался я.
— Я серьёзно говорю, — продолжал Лесков, стоя у дверей, — в Домострое сокрыто не одно зерно истины. Нам нужно возвратиться к добрым старым нравам, иначе погибнем.
— Убирайтесь вы к чёрту, Николай Семёнович! — резко оборвал я нашу беседу.
Он в пол-оборота гневно посмотрел на меня, и мы расстались.
Лесков начал против меня некоторые враждебные действия. В «Петербургской газете» он напечатал против меня две статейки. В одной он усомнился в подлинности пересказа мною сообщения профессора Павлова , высланного из Петербурга в Киев за статью о тысячелетии России ещё в 62-м году . Престарелый профессор, бывая у меня в Киеве, рассказал мне о том, что в 40-х годах Гоголь приезжал в Киев, и профессора университета во всём своём составе являлись к великому писателю, который остановился у некоего Юзефовича, а Гоголь вышел к ним в приёмную и, как показалось представлявшимся, с большой важностью поздоровался с ними. На самом деле, вероятно, Гоголь был сконфужен и не знал, что им сказать.
В другой статейке Лесков придрался к слову «перезвон» в каком-то моем рассказе: нельзя говорить «перезвон», а надо говорить «звон», и тут попутно он составил целое наставление молодым писателям, в том числе и мне, как строго надо обращаться с каждым русским словом, в особенности имеющим церковный смысл; и когда пишешь о колокольне или о церкви, хотя бы и мимоходом изображая эти здания, то предварительно надо изучить историю их построения, и тому подобное.
Я, в свою очередь, отвечал на эти выходки Лескова и в статейке под названием «Зазвонное клепало» развил перед ним целую эрудицию по части разных оттенков колокольного звона, почерпнув эту мудрость из какой-то брошюрки, попавшейся мне на книжном рынке. Теперь забавно вспоминать все эти мелочи, но тогда они характеризовали Лескова. Ко мне прибежал Бибиков от Лескова с предложением, что ересиарх не прочь примириться со мною и что он сознаёт отчасти свою неправоту, но, в свою очередь, я тоже должен извиниться, в особенности за «чёрта».
Я написал Николаю Семёновичу, что извиняюсь за чёрта, но что между нами едва ли может установиться какая-нибудь связь ввиду этических расхождений. Бибиков смеялся, когда прочитал моё письмо, и рассказал о том, как Лесков перед рождественскими праздниками водил его по магазинам и делал на его глазах разного рода закупки. В тот день, голодный и холодный, он обратился к Лескову с просьбой одолжить ему несколько рублей. Бибиков был человек легкомысленный, и Николай Семёнович решил во что бы то ни стало воспользоваться случаем и отучить его от легкомыслия, преподать ему урок доброго поведения. С этой целью он в каждой лавке, отбирая товар, требовал сначала дать попробовать: ветчину, фрукты, икру, сласти и, пробуя, жуя, он поучал Бибикова:
— Все эти товары необходимы к празднику, как для того, кто покупает, так и для тех, кого он угощает или намерен угостить. Каждый порядочный человек должен к этому празднику запасти столько денег, чтобы удовлетворить свои потребности в тех размерах, какие ему нужны, принимая в соображение круг его хозяйства, а хозяйство основывается человеком для того, чтобы не нуждаться ни в чём; а чтобы ни в чём не нуждаться — нужно работать, работая же, нужно откладывать каждую копейку, запасая на чёрный день, и не то что на чёрный день, но и на светлый, на праздничный день. Например, иной молодой человек в ноябре месяце заработал, положим, пятьсот рублей и легкомысленно растратил их на женщин или на что-нибудь другое, более предосудительное; пришёл праздник, у него денег ни копейки нет, и тогда он унижается и просит у более благоразумных старших товарищей своих одолжить ему сколько-нибудь, чтобы и он похож был на человека. Но старший товарищ сделает большую глупость, если поощрит его в этом, я бы сказал, грехе. Таким образом, Виктор Иванович, если я вам дам денег, то помните, что вы должны дать мне честное слово, в свою очередь, что этого не повторится никогда и что в следующие праздники вы будете обеспечены, что примете во внимание, как тяжело потом брать взаймы.
Бибиков, передавая мне всё это с точностью, в которой нельзя было сомневаться, благодаря его феноменальной памяти, воспроизводил малейшее движение и даже голос Лескова, а от меня направился к Лескову и там, может быть, тоже воспроизводил мой голос и мою манеру говорить.
С Лесковым я всё же ещё раз встретился у Сергея Атавы, с которым, как оказалось, он был в «большой» дружбе.
Атава жил у Строганова моста на даче, на которой когда-то проводил лето Пушкин и создавал книгу о Пугачёвском бунте. За чайным столом сидела семья Атавы, на столе стояла бутылка с редким вином, и на председательском месте сидел Николай Семёнович. Мы пожали друг другу руку, и тоненьким голоском Атава закричал:
— Ересиарх-то, ересиарх! Знакомы вы с этою стороною почтеннейшего Николая Семёновича?
Я промолчал, а Атава (Терпигорев) продолжал:
— Сейчас прочитал мне целую проповедь, как надо вести себя, как подобает отпрыску старого дворянского рода блюсти порядок во всём и что для этого религия есть необходимый регулятор, а иконостас даже великолепное украшение в столовой, и предложил мне купить у него по недорогой цене архиерейскую куртку из золотой парчи…
— Ну что же ты врёшь, Сергей, — заметил Лесков, — курток-то архиереи не носят, даже парчовых.
— Сам-то Николай Семёнович из архиерейской ризы сшил себе такую куртку, и знаете для чего? Чтобы потрясти воображение издателя, когда тот приходит и просит рукопись.
— Да полно тебе болтать!
— Я же правду говорю. Ну, разве нет у тебя такой парчовой куртки?
— Есть, есть, — согласился Лесков, — но куртка эта не архиерейская, а из парчи мною сделана, которую в одной ризнице я приобрёл, старинная русская парча редкой красоты.
— Видишь, сознался. А ещё разве у тебя нет зуба Бориса и Глеба; тоже феноменальная редкость.
— Нет, — вскричал Николай Семёнович, смеясь, — зуба нет, но есть у меня зуб мудрости, которого нет у тебя, Сергей. И этот зуб мудрости говорит мне постоянно вот что: скажи ты своему приятелю, насмешнику Атаве, чтобы он угомонился на старости лет, поменьше пил бы вина и не издевался бы над тем, над чем издеваться грешно. Бог ему дал талант, а он его зарывает в землю.
— Пожалуй, в «Новое время» действительно зарываю.
— Будь честен и правдив, Атава, и веди себя не так, как ты себя ведёшь, что тебя уподоблять начинают знаешь кому? Ноздрёву.
Атаве это не понравилось.
— Добропорядочному поведению учишь, ересиарх, а ложечку облизываешь и в общую вазочку с вареньем опускаешь, так что надо переменить. Пожалуйста, Марфуша, выбрось это варенье и подай нам другую вазочку.
Такие сцены, как мне подтверждали, обыкновенно разыгрывались у Сергея Атавы, когда там появлялся Лесков. В конце концов Лесков перестал бывать на даче у Строганова моста. Он, впрочем, вскоре и умер, на 61-м году жизни. Атава поехал его хоронить.
После смерти писателя образ его возникает перед нами всегда несколько приукрашенным или в неточном виде.
Лесков был человек огромного дарования, но причина, почему современники относились к нему большею частью недоброжелательно и, сходясь, быстро расходились с ним, лежала в нём самом — в его чванстве, в его потребности непременно всех поучать, а самому быть образцом добродетели, в его подглядывании, в наклонности к слежке, к вмешательству в интимную жизнь каждого, кто соприкасался с ним.
— А если бы твою жизнь всю перетряхнуть, — сказал ему однажды Атава, — да проверить, правду ли о тебе рассказывает Суворин, как ты щипал гусиным щипом свою жену на даче у Евгении Тур, потом бедная женщина не могла открыть плечей, потому что они были чёрные!
— Полно, — негодовал Лесков, — мало ли какие обо мне глупости рассказывает Суворин, я бы мог о нём ещё больше наговорить.
— Ну, уж всё-таки Суворин до этого не доходил, до чего ты доходил. А как ты истязал своего сына Андрея… а как…
— Не хочу слушать, не хочу, не хочу, — заявлял Лесков, надевал шапку и убегал.
Похоронив же Лескова, Атава устроил ему у себя поминки. Приехал Шубинский — редактор «Исторического вестника», Пыляев — знаток Петроградской стороны и любитель литературы и драгоценных камней , и меня пригласили.
Как-никак, а большой и глубокий след оставил в русской литературе этот гордый, надменный, оклеветанный и одинокий писатель. Есть страницы в его произведениях, которые потрясают и полны тем настроением, какое порождают грозовые вечера. Его «Очарованный странник» нечто из ряда вон выходящее по силе изобразительности. Когда-то в киевский Владимирский собор , где работали художники во главе с Виктором Васнецовым, я принёс книжечку с «Очарованным странником», и на два дня прекратились все работы. Жадно схватилась художественная братия за книгу и не могла оторваться от неё. Приехал митрополит Флавиан взглянуть, как идут работы, а ему объяснили, почему они приостановились. Он покачал головой, взял книжечку с собою, и потом Прахов рассказывал, что и он два дня не мог оторваться.
Во многих своих рассказах Лесков был фантастичен и мистичен, но когда хорошенько вглядишься в его картины, то приходишь к заключению, что они в высшей степени реальны и только благодаря его искусству они кажутся сказкой, и самый простой случай, как, например, зарез мясником телёнка, приобретает под пером Лескова характер какого-то потустороннего происшествия, отчего становится жутко.
На поминках, где восхвалялись, между прочим, последние произведения Лескова, навеянные религиозным поворотом в творчестве Толстого (уж не помню всех прологов, переделанных им в рассказы), едва ли могут быть интересны в наше время, но вот такие вещи, как «Запечатлённый ангел» или «Очарованный странник», навсегда останутся классическими сочинениями, и Лесков превосходит тут своим талантом не только Мельникова-Печерского, но иногда его смело можно поставить плечом к плечу и с Достоевским.
Гаршин
После душевной болезни, которою страдал Гаршин и которая дала ему страшную и вместе завидную возможность создать «Красный цветок», произведение, которое, на мой взгляд, превосходит своей чарующей фантастикой всех Гофманов, Эдгаров По и, во всяком случае, полно глубокого смысла, до которого на могли подняться те гениальные писатели, зажил одно время, то нуждаясь, то пользуясь некоторым материальным благополучием, буржуазной жизнью.
Спустя месяц после этой встречи моей с Гаршиным у мирового судьи разбиралось дело. Гаршин был привлечён к ответственности полицией за нарушение порядка в общественном месте. Была поймана молодая девушка на улице, которую нужда заставила торговать собою, а стыд не позволил ей пойти в участок показаться предержащим властям и получить казённый жёлтый билет. Гаршин проходил мимо, когда агенты полицейской морали тащили начинающую проститутку и поощряли её затрещинами. Он сам стал кричать, протестовать, собрал толпу, девочка, воспользовавшись замешательством, убежала. Судья приговорил его к 3 рублям штрафа.За ним ухаживала жена, его посещали солидные представители литературного и профессорского мира, он посещал литературные салоны, избрали его в Комитет Литературного фонда, служил он уже где-то бухгалтером , и мне не понравилось однажды при встрече с ним, что он как-то странно пополнел, слегка пожелтел и обрюзг. То же самое бросилось в глаза и Евгению Утину.
Гаршин, перед тем очень редко появлявшийся у меня в николаевских меблирашках, стал посещать мои вечера, причём его обыкновенно сопровождал Бибиков. В лице Гаршина я заметил новую перемену, щёки его горели, обрюзглость стала спадать и превратилась в худобу, в глазах стало выступать страдание, выдавливаться какое-то глубокое, тоскливое чувство, я бы сказал, потустороннее.
Перед этим Гаршин увлекался историческим сюжетом, ему хотелось написать роман, героем которого была бы как можно наиболее сильная личность.
— И, конечно, такой личностью может быть только Пётр Великий. Я хотел бы верить, чтобы Пётр Великий удался мне не только как гений, но и как русская душа со всеми её огромными достоинствами и такими же колоссальными слабостями.
Когда я был у него, он вынимал из письменного стола черновые листы и, указывая на них, выражал желание когда-нибудь прочитать мне первые главы.
Бывало, Гаршин явится ко мне на огонёк, станет спиною к горящей печке и долго молчит. Только сверкают его чёрно-алмазные глаза, под взглядом которых становилось иногда жутко. Что-то гораздо более сильное и напряжённо-ищущее выхода, чем та пальма, которая в его рассказе проламывает стеклянную крышу в оранжерее , томилось и рвалось вдаль, в беспредельность не находящей удовлетворения мысли из этих тоскующих глаз.
Зашёл ко мне однажды, тоже на огонёк, артист Далматов и стал наблюдать Гаршина.
— Что вы так на меня уставились? — спросил Гаршин.
— Вы удивительно похожи сейчас на того царевича, которого я видел на днях в мастерской Репина. Настоящий, убитый Грозным, царевич.
Гаршин ничего не сказал, как-то ещё больше осунулся, вяло подал руку и исчез с Бибиковым, который скоро вернулся.
— Я довёл Всеволода, — начал он, — до квартиры. Он в очень удручённом состоянии. Последнее время мы сблизились с ним, ведь я знаю, что такое быть душевнобольным, и он мне сочувствует, а я ему. У нас с ним бывают особенные беседы, мы понимаем друг друга с полуслова. Посмотрите, какие у меня глаза: точь-в-точь как у Гаршина.
Бибиков подошёл к зеркалу и стал таращить свои глаза. Правда, они были у него тоже красивые и большие, но в них бегал какой-то хитрый огонёк, а хитрости не было у Гаршина ни искры. У него было выражение глаз, какое мистик мог бы себе представить у печального ангела.
Мы немножко посмеялись над Бибиковым, но Гаршин внушал нам немалое беспокойство.
Почти целую неделю ежедневно приходил ко мне Гаршин, становился всё в той же позе у печки и молчал, как будто что-то собираясь сказать чрезвычайно важное, но что не укладывалось в речь и не находило слов.
Заговаривали с Гаршиным, шутили. Владимир Тихонов врал и сочинял анекдоты о том, как он воевал в Азии с турками и брал Ардаган, как грузинские княжны плакали, когда он был смертельно ранен, и как его спасла только чистая любовь — не та, которую написал Бибиков, а та, которой он поклонялся всю жизнь и которой он никогда не изменит.
Ничто не действовало на Гаршина. Ему трудно было даже стоять на ногах. Домой приходилось его провожать. Но вдруг, на полпути, он срывался, с удивлением смотрел на идущего с ним рядом приятеля, жал его руку и быстрым шагом удалялся от него.
Дня два его совсем не было. Бибиков был послан на разведки и вернулся с известием, что Всеволод Михайлович здоров и беспокоиться нечего. Так сообщила ему жена Гаршина, что последние дни, однако, он чувствовал себя не в духе, потому что ему портил нервы Анатолий Леман — приходил и зачитывал Гаршина своими рассказами.
В самом деле Гаршин последний раз уже после этой разведки наведался ко мне в меблирашки и расположился у печки — на своём любимом месте. Даже что-то стал говорить о блуждающих душах.
— Выйдешь на улицу — откуда их столько? И что им нужно? И зачем они так жалобно смотрят и решительно все тоскуют, а ведь не сегодня завтра конец их…
Вдруг вошёл Леман и прямо направился к Гаршину, у которого лицо передёрнулось, словно он увидел нечто ужасное и необычайно жестокое. Он отделился от печки, подал знак Бибикову, и оба они, ни с кем не простившись, — Бибиков усвоил уже все манеры Гаршина — исчезли в коридоре меблирашек.
Помню, что Леман бросился за ушедшими, но мы догнали его в коридоре, почувствовав, что он кошмарен для Гаршина своей самовлюблённостью, самоуверенностью и «авторитарностью».
В один из следующих вечеров я, оставив гостей в меблирашках, вышел на несколько минут в ближайший магазин на углу Николаевской и Невского. Стоял туман, двигались извозчичьи лошади, как тёмные призраки, и волновались тени людей. На обратном пути в этом тумане, который Гейне назвал бы белым мраком, кто-то догоняет меня и дотрагивается до плеча. Оборачиваюсь — Гаршин. Из этого белого мрака на меня особенно остро и алмазно сверкнули его печальные глаза.
— Всеволод, здравствуйте, пойдёмте ко мне.
Но он качнул головой — нет — и указал в даль.
— Пойдёмте, — попросил я, — у меня народ собрамши. Я вас угощу сибирским блюдом.
Он опять отрицательно качнул головой. Я хотел взять его под руку, но он уклонился, и опять слова замерли на его губах. У перекрёстка клубы тумана, соединённые с клубами пара, выбрасываемого из горячих ноздрей лошадей, отделили меня от Гаршина, и он навсегда ушёл от меня.
У себя я рассказал о встрече с Гаршиным. Леман, ждавший его прихода, повернулся и устремился к нему.
— Мне он нужен, — закричал он, натягивая пальто, — как воздух!
На другой день туман, стоявший над Петербургом и покрывший все его улицы и переулки, рассеялся, и ужасный слух по дороге в «Петербургскую газету» был сообщён мне быстроногим репортёром — Гаршин бросился с лестницы и размозжил себе голову. Его сейчас отвезли в больницу, что на Броницкой.
Конечно, его торжественно отпевали. Собор на Измайловском проспекте был набит народом. Над открытым гробом Гаршина, стоявшим на возвышении среди церкви, траурным силуэтом выделялась скорбная фигура его жены. Похоронили его на Волковом кладбище. Над могилой покойного писателя я сказал коротенькую речь. Покойный беллетрист Кигн, писавший под псевдонимом Единица, подробно описал печальное торжество.
Гаршин был один из популярнейших писателей моего времени. Много лет спустя в рабочем клубе «Красная звезда» в начале 1918 года в годовщину трагической смерти Гаршина был устроен литературный вечер в его память. Читать о нём был приглашён я, а после меня хорошее слово сказала Злата Ионовна Лилина.
Между прочим, тов. Лилиной было подчёркнуто, что Гаршин не мог выдержать трагедии разлада, который он носил в себе: всеми фибрами своего существования чувствовал, что есть единственный путь к удовлетворению существеннейших запросов проснувшейся души гражданина порабощённой России — революционный — и, однако, настолько слабовольный, что не могущий пойти по этому единственному пути.
Тов. Лилина была права, но корень трагедии заключался не столько в слабости воли, сколько в нашей интеллигентской рефлексии и в той оглядке, иногда мучительной и сокрушавшей часто и сильные нервы, которая в большей или меньшей степени была тогда свойственна всему молодому поколению. Выразительными певцами её в прозе был Всеволод Гаршин, в поэзии Семён Надсон.
Чехов
Осенью 1893 года я по литературным делам уехал в Москву. Шеллер-Михайлов просил меня, между прочим, переговорить с Сытиным об издании полного собрания его сочинений . В сущности, это было уже второе издание.
Первое разошлось ещё в 70-х годах . В Москве мне пришлось остановиться там, где останавливались все писатели по традиции, в «Лоскутной» гостинице, а номер мой пришёлся как раз против номера, где остановился Чехов.
С Чеховым я знаком был уже несколько лет. Мы даже чувствовали друг к другу приязнь. Вообще он появился впервые в «Новом времени» под своей фамилией, а не под псевдонимом. В качестве рассказчика он сейчас же обратил на себя пристальное внимание всех литературных кругов.
Утром по делу Литературного фонда я был у Евгения Утина в тот день, когда в «Новом времени» взошла звезда Чехова.
— Обратите внимание, — вскричал Утин и стал вслух читать рассказ Чехова о священнике, который, придя в гости, украл бублик, так он был голоден, чтобы принести его домой детям, — как свежо. Чисто гоголевское дарование.
А вот принеси такой рассказ моему уважаемому родственнику (Стасюлевичу) в «Вестник Европы», пожалуй, не принял бы. У этого Суворина всё-таки, надо заметить, большое литературное чутьё — нашёл Чехова!
Между прочим, о том, как нашёл Суворин Чехова, рассказал мне как-то Сергей Атава, о котором я ещё буду говорить в скором времени отдельно. По словам Атавы, он всегда увлекался рассказами начинающего писателя, пописывающего свои крохотные рассказики в «Петербургской газете» — А. Чехонте. Как-то вечером к нему приехал Маслов, сотрудник «Нового времени» (офицер необыкновенного роста и грациозной тончавости). Атава стал нахваливать Чехонте, а Маслов от него отправился к Суворину, который по вечерам лежал у себя в кабинете на кушетке и выслушивал от сотрудников, посещавших его, разные новости и советы, что предпринять в «Новом времени», что писать, чтобы заинтересовать публику, и кого привлечь к сотрудничеству из новых сил. Суворин потребовал «Петербургскую газету», прочитал рассказ Чехонте и послал ему пригласительное письмо. Результатом такого косвенного влияния Атавы на Суворина и явился дебют Чехова.
Утин позвонил по телефону Урусову, Кони, Андреевскому и всем рекомендовал прочесть рассказ Чехова о голодном священнике. В один день упрочилась слава Чехова.
Ко мне приехал на другой день писатель Горленко и Щеглов. Щеглов, оказалось, уже хорошо был знаком с Чеховым. Они уговорили меня поехать к новому писателю и поддержать его на первых порах. Для каждого начинающего писателя важно, чтобы старшие товарищи не относились к нему равнодушно. Горленко отстал на полдороге, а мы приехали к Чехову, который, оказалось, приехал из Москвы и остановился у Суворина. Ему была отведена особая комната. После обмена нашими впечатлениями и литературными мнениями по поводу текущего журнального момента Чехов признался нам, что в «Петербургской газете» он чувствует себя, по крайней мере до сих пор чувствовал, не одиноким, потому что был с опущенным забралом.
— Когда пишешь под псевдонимом, который все считают за таковой, как-то не совестно. С позволения сказать, всё равно, что под плотной маской раздеться донага и показаться перед публикой. Но извольте-ка раздеться и открыть лицо, да ещё в газете с установившейся репутацией, как «Новое время»; по правде сказать, мурашки забегают. Но я сознательно стал писать в «Новом времени»: авось кто-нибудь поддержит меня в моём одиночестве. Суворин сам по себе очень хороший человек, и к тому же даже Буренин, которого все не прочь повесить на первой осине, писатель с большим литературным влиянием, похвалит он или обругает, в особенности если обругает — карьера писателя обеспечена. Худо, когда злой критик молчит о писателе, а когда он о нём звонит — в ноги ему надо кланяться.
Чехов несколько раз после того видался со мною, был у меня, у Шеллера, у Быкова. Стали всё чаще и чаще появляться его рассказы.
— Услужите, — сказал он мне, — будьте товарищем, дайте какой-нибудь рассказ в «Новое время».
Мне, разумеется, не было ни малейшей надобности и ни малейшей выгоды появляться в «Новом времени» после того, как я писал в «Отечественных записках» и в особенности в либеральном «Вестнике Европы», который всеми силами души ненавидел «Новое время». Вообще в «Новом времени», по крайней мере на первых порах, являлись: Салтыков, Тургенев и другие тузы, а Стасюлевич не переваривал Суворина в особенности после фельетонов Буренина. Но мне ужасно не нравилось по временам, с какой тупой и естественной, впрочем, в кружках ненавистью говорили о своих партийных врагах либералы, в свою очередь, если к ним хорошенько присмотреться, весьма не отличавшиеся ни чистотою своих нравов, ни строгостью отношения к своим обязанностям и явно поддерживавшие интересы эксплуататоров, на вид чрезвычайно культурных, а тем не менее со стальными когтями. Эта либерально-чиновничья, адвокатская и банкирская среда благообразных и лицемерно улыбающихся хищников, поющих о страданиях простого народа, была противна нашему тогдашнему молодому поколению писателей, вышедших из-под крыла «Отечественных записок». Даже в этом журнале слово «либерал» не употребляли в ругательном смысле, а в кружке Стасюлевича, Утина, Спасовича, Андреевского малейший протест против либеральной лжи вменялся нам в вину. Читаешь, бывало, новую повесть в рукописи, её хвалят, даже чересчур, и тут же сыплются со всех сторон замечания: «Только, пожалуйста, уберите ваши выходки против либералов. Пора нам сомкнуть ряды, эдак мы никогда не дождёмся конституции, если будем выступать против свободы».
У них свобода и либерализм умышленно смешивались, и классовые противоречия смазывались жалобами на правительственные прижимки, одинаково тягостные для всех.
Таким образом, когда случайно по знакомству с профессором Праховым я познакомился с музыкальным критиком «Нового времени» Ивановым и очутился на его литературном вечере, Суворин и Буренин уселись за ужином около меня и передали мне просьбу «моего приятеля», они так и назвали его, Чехова, дать хоть один рассказ для «Нового времени», который мог бы появиться вместе с его рассказом. Я постеснялся отказать им, а потом вспомнил либеральные прижимки, на которые пожаловался мне также и большой Салтыков, отвергнутый, между прочим, «Неделею» «страха ради иудейска», и хотя принятый, но очень побледневший в «Вестнике Европы».
Рассказ мой, который я отдал в «Новое время», назывался «Пожар».
— Да вас теперь съедят, — сказал мне с хохотом Чехов, приехавший ко мне и крепко пожимая мне руку, — тем более что рассказ… — тут он расхвалил его.
Да и Утин, также приехавший ко мне, только уже не с благодарностью, а с порицанием, отозвался о рассказе как о таком, за который Стасюлевич заплатил бы мне втрое больший гонорар, лишь бы он не появился в «Новом времени». Вскоре после этого я напечатал ещё несколько рассказов в «Новом времени». Суворин обещал мне полную свободу писать, что хочу, ругать, кого хочу и что хочу, хотя бы самого Буренина. Но тем не менее я прекратил сотрудничество в этой газете, так как стал вчитываться в неё и убедился, что в самом деле кто чересчур увязнет в «Новом времени», тот должен «оставить надежду навсегда». К этому заключению пришёл в конце концов и Чехов. И я, и он прекратили давать рассказы Суворину, и разница между нами была лишь в том, что Чехов начал в «Новом времени» свою литературную карьеру, а я уже пользовался крупным именем, когда спустился до этой газеты. Здесь не было литературной ошибки, но был, несомненно, политический проступок. Как бы я ни был критически настроен по отношению к либералам, всё-таки к нововременцам у меня должно было быть другое отношение, и мне надо было по-прежнему сторониться от них. Справедливо упрекнул меня покойный Лемке на моём 50-летнем юбилее в клубе Государственного издательства в Петрограде в 1921 году, когда он, перечисляя в весьма повышенном тоне пройденные мною литературные этапы и восхваляя мои художественные произведения, отметил появление моё в «Новом времени» как нечто, лежащее пятном на мне. Кстати, он должен был бы присоединить к этому и появление моих рассказов и двух романов в «Русском вестнике», который, хотя после смерти Каткова и принял более умеренный характер, всё же принадлежал к тем органам, где я не должен был выступать с самыми безразличными художественными вещами, невзирая на лесть, с которой ко мне обращался новый редактор, сравнивая меня с Достоевским по силе таланта (мы, писатели, к сожалению, легко поддаёмся на издательский фимиам).
В «Лоскутной» я первым делом зашёл к Чехову.
За несколько лет, что я не видался с ним, он мало изменился, только лицо как-то стало землистее. Мы вместе сели за обед, и Чехов начал мне жаловаться на Суворина.
— Конечно, что и говорить, Суворин называется моим благодетелем, он вывел меня в свет, он издавал и издаёт мои книжки и платит всё по четыреста рублей за томик, я, должно быть, получил уже от него тысяч сорок за эти годы. Но сколько нажил на мне Суворин? Мне до сих пор трудно отскрестись от «Нового времени», это на мне на всю жизнь останется. Москва только разве поддержит, а в Петербурге какой-нибудь «Вестник Европы» отказался меня печатать. «В степи» пришлось отдать в «Северный вестник», правда, хороший журнал, но подписчиков там мало, а хочется публики. Даже во «Всемирную иллюстрацию» я насилу пролез…
— Да нет, что вы! — вскричал я.
— Да, ведь только благодаря вашему содействию.
— Да вы забыли, должно быть, — повторил я, — в вашу честь редактор Быков даже пломбир необыкновенный закатил и гостей обидел, а всё на вашу тарелку выложил. Нет, вы там были желанным, и гонорар большой заплатили.
— Ну да, но Стасюлевич так и не взял ни одной моей повести. Я особенно не убивался, но, кажется, я всё-таки писатель. Я слыхал от Утина, что Стасюлевич из-за «сукина сына» клялся на всю свою жизнь не допускать меня на страницы своего журнала, а «сукин сын» только однажды и проскользнул в «В степи»; да и как из песни выкинешь такое красочное выражение. Нет, я решил больше не издаваться у Суворина. Перекочевал я в «Русскую мысль», здесь ребята хорошие, как будто даже социализмом попахивают, так что я начинаю мечтать, что у нас лет через двести начнётся коммунизм.
Чехов подшучивал обыкновенно над всем, и прежде всего над самим собою, шутил как-то кротко, но умно, что обыватели называют юмором и не всегда могут раскусить, в чём дело и в чём соль.
— Знаете, что я иногда думаю; хорошо бы нам, писателям-беллетристам, не участвовать совсем ни в каком журнале, чтобы быть независимыми. Отчего у нас никак не привьётся книжная система? Вот светские писатели, как Апраксин и Голицын-Муравлин, те ухитрились всё-таки создать себе имя, выпуская романы отдельными книгами. Правда, у них определённый круг читателей. Может быть, тогда у нас и деньги водиться будут, а то тяжело без денег сидеть. Издатель бахвалится, что он тебя создал, взрастил, взлелеял, накормил, одел, а на самом деле десятки нас от чахотки погибают, а издатель до ста лет доживает в благополучии. Я вообще заговорил о чахотке ещё и потому, что у меня явные признаки этой проклятой немочи, полагаю, что мне больше десяти лет не прожить. Вы не спорьте, это для меня аксиома, хотел бы до того времени обзавестись хуторком, а ещё приятнее было бы на берегу моря что-нибудь соорудить и так умереть, смотря, как в море лазурное погружается солнце пурпурное.
У Чехова в самом деле от времени до времени случались припадки кашля, но вообще он не производил впечатление больного. Так многие кашляли до 70 лет, что называется, скрипят и не умирают.
Одиночество Чехова часто разделяли молодые барышни, которые приходили к нему, сидели у него, что-нибудь вслух декламировали, большею частью филармонички, увлекали его на концерты. Он был любезным молодым человеком с той положительной складкой в обращении, какая обличает обыкновенно врача, изучающего мир сквозь реальные очки. Последнее обстоятельство не помешало Чехову, однако, написать, как раз во время нашего пребывания в «Лоскутной», почти мистический рассказ «Чёрный монах».
— Вы мне как-то рассказали о каком-то адвокате, — признался мне Чехов, — который страдал тем, что мушволант разрасталась по временам в целую призрачную тень. Никогда не следует делиться нам друг с другом своими замыслами; положим, у вас был не замысел, а факт в запасе, но видите, я из этого факта сочинил целое произведение. Я подложил под этот факт медицинскую теорию. Вообще меня крайне интересуют всякие уклоны так называемой души. Если бы я не сделался писателем, вероятно, из меня вышел бы психиатр, но, должно быть, второстепенный, а я психиатром предпочёл бы стать первостепенным.
— Вы, Антон Павлович, — возразил присутствующий тут при этом Говоруха-Отрок, он же критик «Московских ведомостей», только что расхваливший в ряде фельетонов рассказы Короленко (между прочим, за то, что он, рисуя даже полицейских чинов, не лишает их человеческого образа), — вы ведь первоклассный писатель.
— Не очень-то меня считают первоклассным, а происходит от того, что этот первоклассный писатель, о котором вы свидетельствуете с такой самоотверженностью, весьма и весьма сомневается в своих силах и работает не столько потому, что работается, сколько потому, что надобно.
— А вот, — продолжал Говоруха-Отрок, — Шеллер-Михайлов, из дружбы к которому приехал хлопотать в Москву Иероним Иеронимович, такой писатель, которого следовало бы взять да положить на диван вместе со всеми его сочинениями, и пусть себе лежит так до второго пришествия. Или вот ещё Потапенко. Когда читаешь его романы и повести, то так и кажется, будто кто-то сейчас разулся.
Не успел кончить злобный критик своих слов, как вошёл сам Потапенко, который явился для того, чтобы пригласить Чехова и меня на вечер в отдельный кабинет к Тестову , куда он уже привлёк Апраксина как знатока по части еды и, так сказать, прирождённого метрдотеля.
— Может быть, и вас можно было бы сопричислить, Юрий Николаевич? — обратился он к Говорухе-Отроку.
— Нет, уж я и так пришёл к Чехову не без внутреннего трепета: а что, думаю, если не примет? Он только что сломал решётку в «Новом времени» и переселился в больницу «Русской мысли» , а на первых порах ужасно, как люди чисто плюют; да и повредить могу Чехову. Ясинский — тот уже обтерпелся, а что запоют Вукол Лавров и Гольцев да ещё либеральнейший Муромцев, когда дойдут до них слухи, или кто-нибудь напечатает в «Московском листке», что такие-то и такие-то знаменитейшие писатели, краса и гордость левой литературы, кутили у Тестова с мытарем и грешником из «Московских ведомостей»?
Говоруха-Отрок истерически рассмеялся стонущим, плачущим смехом.
У Тестова ужинали с нами ещё сестра Чехова Мария Павловна, если не ошибаюсь в имени, и должен был быть Левитан, у которого были какие-то недоразумения с правом жительства в Москве.
Этакий удивительный русский художник, даже с симпатией к колокольному звону и к тихим обителям — и тот терпел в Москве в качестве еврея! Кстати, вспомню о другом художнике — скульпторе Аронсоне, которому дозволялся приезд в Петербург на время выставки его произведений только на месяц, а писатель Шолом Аш совсем не допускался в Петербург, и когда кончился срок его, кажется, трёхдневного пребывания (не помню, сколько дней полагалось для евреев оставаться в столице российского царства), спасался у меня на Чёрной речке, чтобы иметь возможность закончить свои литературные дела.
Вечер у Тестова прошёл весело, но, по мнению Чехова, не по-московски, потому что мало было выпито. Первый признак литературной и всякой московской пирушки выражается в том, что лезут друг к другу целоваться, а иногда пробуют бороться, причём и порядочные люди напиваются, но, однако, не дерутся и не дебоширят, потому что у порядочных мало денег. Это не то, что какие-нибудь Морозовы, которые ворочают миллионами и считают себя вправе портить в ресторанах рояли, бить зеркала и рубить пальмовые деревья. Какой-то Тит Титыч выпорол даже знаменитого в Москве издателя уличной газетки и заплатил за это большие деньги. Ещё кто-то несколько лет тому назад, когда издатель был ещё просто редактором, он вымазал ему горчицей физиономию всего за 25 рублей.
Не помню, кто ещё присоединился к нашей компании уже под конец; помню то, что он убеждал нас отправиться в игорный дом, в какой-то клуб, где играют богачи и где только что вошла в моду «железная дорога», или попросту «железка».
На следующий день Чехов поехал со мною взглянуть, что делается у Яра . Ночь была зверски морозная. У меня меховой шубы не было. У Чехова была русская шуба с высоким воротником. Я порядком озяб. Мы с Чеховым выпили бутылку тёплого лафита. Румянец выступил на его лице, но от двух стаканов вина он стал как-то ещё трезвее и делал остроумные характеристики проходившим мимо кутилам и завсегдатаям Яра. По неуловимым для меня признакам узнавал он, кто из них занимается торговлей, кто комиссионерством, кто тёмным делом.
— А вот этот, наверное, торгует живым товаром, — указал он на одного солидного барина с накрашенными усами и с чересчур чёрной бородой, увешанного золотыми цепочками и сверкающего бриллиантовыми пальцами.
— Послушай, — обратился он к лакею, подававшему нам ужин, — скажи, братец, кто это такой, не бандер?
— Так точно, — ухмыльнулся лакей, — а вы что же, забыли их обличье?
— Да я никогда и не видал его; куда нам, студентам, было знакомиться с такими важными птицами!
Бродившие по ресторану в ожидании добычи безработные певички, или цыганки с чёрно-алмазными глазами и в пёстрых нарядах, вплоть до парчового сарафана, внезапно набросились на нас, обсели наш столик и заказали себе несколько блюд. Лакей вопросительно посмотрел на меня и на Антона Павловича.
— Мы, — сухо проговорил Чехов, — денег не делаем, поищите себе других благодетелей, мы благодетельствуем только издателям, а не прекрасным девицам.
Это было сказано таким тоном и так решительно, что девицы нас сейчас же оставили в покое.
— Увидеть какого-нибудь Савву Ивановича или Нохим Борисовича, подражающего ему, как он рубит паркет, разувается и моет ноги шампанским, не всегда можно удостоиться. Это дело случая, хотя гораздо скорее можно напороться на такую сцену, чем встретить здесь добродетельную женщину… Да и к чёрту добродетель. Со временем о ней составится совсем иное представление.
В конце концов посетили мы и игорный дом. Невероятная скука охватила нас, как только мы вошли в пресловутый клуб и услышали шелест игральных карт. Я обратил внимание Чехова на физиономии игроков: каждый по-своему выражал присущую коммерческим душам жадность, но и это нас не очень развлекло.
Большею частью мы проводили время то у меня, когда приехала ко мне жена с обоими мальчиками, то в театре, то в номере у Чехова, где преобладала женская молодёжь. Мне показалось, что Чехов как бы присматривается, на ком ему жениться.
Как-то зашёл разговор о литературных меценатах.
— А что, если бы я попросил вас, Антон Павлович, исследовать почву в богатых купеческих домах, где вас, по слухам, усердно принимают, не нашлось ли бы издателя для Шеллера? Ему и нужно-то каких-нибудь всего тысяч пятнадцать-двадцать для первого издания.
Чехов набросился на меня:
— Не советую вам обращаться к меценатам. Это самый гнусный народ, и всегда вся скверна из него вылезает, станет бахвалиться, требует унизительного поклонения ему, чуть ли не чтения вслух по утрам, когда он лежит в постели, готовых повестей. Меценат потому покровительствует писателю, что хочет подняться над ним, купить его и распоряжаться даже его личностью. Я знаком с некоей Варварой Алексеевной, богатейшей купчихой, но я не взял, вот на столько, одолжения от неё. Она готова была найти мне невесту с приданым и даже хорошенькую, но я только рассмеялся. Довольно уже с меня и такого мецената, как Суворин.
— Ведь вы же с ним в дружбе, Антон Павлович!
— Да, и считаю его умнейшим циником, который со мною вдвоём становится искренним и хорошим человеком, но — всё-таки тяжело. В его глазах я читаю, что без его помощи я не сделался бы Чеховым. Мне же стало с некоторых пор казаться, что некоторая доля морального воздействия на Суворина последнее время принадлежит мне, то есть он так или иначе и мне обязан. Конечно, он меня любит, и я также его люблю за его ум и любовь ко мне. Так уж устроена душа человеческая, что любовь порождает любовь. Ну, а всё-таки, если человек начинает на тебе ездить верхом, приятнее отделаться от него в том смысле, чтобы он не ездил. Пускай любит, но не ездит.
Я завёл наконец переговоры с Сытиным о сочинениях Михайлова:
— Так-то так, имя почтенное, — сказал мне Сытин, — но устарел для нашего времени. Вы сами знаете, что народился новый писатель, а издавать таких, как Михайлов, дело не моё, а, например, Глазунова. Глазунов всё классиков издаёт; Михайлов, положим, не подошёл к классикам, но вроде. Ранняя молодёжь, может быть, ещё будет его читать. А вот я бы что-нибудь вас попросил мне продать. Недавно «Наташку» вашу «Посредник» переиздал. Сколько вы с него получили?
— Я ничего не получил. «Посредник» издал без моего разрешения.
— Вы можете с него теперь взять, что хотите.
— Что вы, я ничего не возьму. «Посредник» издаёт с благой целью!
— Я тоже с благой целью издаю, — возразил Сытин, — я у Никольских ворот начал. Меня Дорошевич (тогдашний популярный московский фельетонист) как малограмотного не раз надувал и, так сказать, обучал. Принесёт что-нибудь из Пушкина, за своё выдаст, я и издам. За «Тараса Бульбу» ещё заплатил ему двадцать пять, за дешёвкой гнался, по правде сказать, и показалось интересным. Пришёл квартальный в лавочку, я и похвастай: вот какой писатель выискался, далеко, говорю, пойдёт, а он взял рукопись, прочитал, да и говорит: «В арестантское отделение угодит». За что, говорю? За то, говорит, что это Гоголя, а это Пушкина. Пришлось одно издание совсем уничтожить, а другое разобрать в типографии. Ну а рукописи на память оставил. Дорошевич теперь знаменитостью сделался. Только я как читаю его фельетон, всё думается: откуда он это слямзил? Моя неграмотность заставила меня между тем за ум взяться, и я за свой счёт стал заводить в деревнях школы просвещения. Я чуть не тысячу книгоношей воспитал так и разослал по всем концам; и, знаете, не ошибся, потому что чем больше затрачено было на просвещение, тем больше мне было дохода, так что я могу в настоящее время ворочать уже и солидными предприятиями; может быть, газету осную, так что буду богат, потому что объявлениями можно запрудить всю Россию; того же Дорошевича возьму за жабры, так что и на вас, между прочим, надежда.
— А вот что, Иван Дмитриевич, — вспомнил я, — Чехов здесь, в Москве!
— Кто-то мне говорил об этом, — оживился Сытин, — пошлите-ка его ко мне, сварю я с ним пива. У меня в запасе есть несколько свободных тысяч, попробую и я. Суворин его здорово использовал, да авось на мою долю хоть немножко ещё осталось.
В «Лоскутной» я передал Чехову предложение издателя, начинающего богатеть.
Чехов повеселел:
— Сказал, что есть несколько свободных тысяч? Как раз мне нужно тысяч семь на хуторок. Сплю и вижу. Кстати и земской медициной можно заняться в глуши. Как-никак, всё же я врач. Иногда начинает под ложечкой сосать. Ну, спасибо за приятное известие.
На другой день утром я поехал за покупками по поручению жены. Стояли всё такие же страшные морозы. Вдруг мои санки на Никольской улице чуть не сцепились со встречными санками, в которых сидел, высоко поднявши воротник своей русской шубы, Чехов. Он замахал мне рукой и весело закричал, хлопая себя по груди:
— А хуторок уже здесь! Я Сытина выдоил, он клялся, что последние деньги отдал, врёт. Говорит, что не расположен больше ничего покупать, пока на мне не наживёт: я, говорит, пробный шар пускаю. Сегодня вечером у вас чай пью, а завтра уезжаю совсем из Москвы! Ещё раз — спасибо!
С тех пор лично я уже не встречался с Чеховым. Иногда мы переписывались. Кое-какие письма его были напечатаны мною по просьбе биографов Чехова, когда он умер. Одни письма хранятся ещё у меня, а остальные автографы я подарил собирателям литературных документов Фидлеру, Юргенсону да ещё Измайлову.
В одном письме Чехов, узнавши, что я купил на Чёрной речке кусочек земли и построил дом, спрашивает меня: «Завелись ли у вас уже собственные домовые?» Он писал о своём хуторе и был доволен. Письма его дышали удовлетворением собственника.
— А чертовская вещь эта собственность, — писал он, — увязнешь в собственности, как муха в меду, и отделаться от неё не можешь.
Коментарі
Останні події
- 21.11.2024|18:39Олександр Гаврош: "Фортель і Мімі" – це книжка про любов у різних проявах
- 19.11.2024|10:42Стартував прийом заявок на щорічну премію «Своя Полиця»
- 19.11.2024|10:38Поезія і проза у творчості Теодозії Зарівної та Людмили Таран
- 11.11.2024|19:2715 листопада у Києві проведуть акцію «Порожні стільці»
- 11.11.2024|19:20Понад 50 подій, 5 сцен, більше 100 учасників з України, Польщі, Литви та Хорватії: яким був перший Міжнародний фестиваль «Земля Поетів»
- 11.11.2024|11:21“Основи” вперше видають в оригіналі “Катерину” Шевченка з акварелями Миколи Толмачева
- 09.11.2024|16:29«Про секс та інші запитання, які цікавлять підлітків» — книжка для сміливих розмов від авторки блогу «У Трусах» Анастасії Забели
- 09.11.2024|16:23Відкриття 76-ої "Книгарні "Є": перша книгарня мережі в Олександрії
- 09.11.2024|11:29У Києві видали збірку гумору і сатири «СМІХПАЙОК»
- 08.11.2024|14:23Оголосили довгий список номінантів на здобуття Премії імені Юрія Шевельова 2024 року