Літературний дайджест

Трилистник траурный

Литература online. Чтобы помнили: Андрей Вознесенский, Максим Максименко (Краснодар), майкопские поэтессы Светлана Карпова и Татьяна Оленина.

Литература online от Кирилла Анкудинова. Что такое шестидесятничество? Вознесенский как энциклопедия 1970-х. Жизнь и смерть краснодарского декадента. Горькие судьбы.

Как необходимо бывает вспомнить тех, кто ушёл из жизни!…

Поэтов и прозаиков. Известных и никому не известных. Всеобщих кумиров и аутсайдеров. Москвичей, краснодарцев и майкопчан.

Сегодня моя литературная колонка пусть будет траурной.

Реторта неона

После смерти Андрея Вознесенского я подумал о том, что этот поэт мне дорог.

Я не люблю шестидесятничество и шестидесятников.

Но Андрей Вознесенский не был шестидесятником. Точнее, он (всё же) был шестидесятником. Но не всегда. Долгое время он был не-шестидесятником. И он мне дорог как не-шестидесятник.

Понимаю, что вконец запутал читателя. Надо объясниться.

В прошлой колонке я сказал, что Бродский — это два разных человека.

Так вот, Андрей Андреевич Вознесенский — это три разных человека.

Первый Вознесенский — юный Андрюша «Параболы» и «Мозаики», бенефисной поэмы «Мастера» и страннейшей поэмы «Бой». Вознесенский до «Антимиров», до 1964-го года, — «…парень с Калужской… явно не промах. В фуфайке колючей, с хрустящим дипломом» . Конечно же, он шестидесятник. Молодой шестидесятник. Пускай его.

Третий Вознесенский начался примерно с 1984 года. Это Вознесенский «Рва» и «Рапсодии распада», перестроечных и постперестроечных коллажей, изопов и видеом. Он тоже был шестидесятником — запоздавшим, достигшим триумфа, медленно сходящим на нет. Об этом Вознесенском вспоминать не хочется.

А вот второй Вознесенский, мой любимый Вознесенский, Вознесенский двадцати своих лучших, золотых лет — с 1964-го года по 1984-ый год — не был шестидесятником.

Что такое шестидесятничество? Шестидесятничество — это когда всё донельзя социально. Шестидесятничество — избыток энергии и рефлексий при нехватке ума («вечный непокой» — шило в заду).

Шестидесятничество — эвересты пахучего морализма, полный триумф этики над эстетикой. Шестидесятничество — это когда прадедовские вековые буфеты выкидываются на свалку, чтобы освободить место для необременительных польских раскладных никелированно-люминьевых кашпо.

Шестидесятничество — это подмена вкуса стрекочущим велосипедным дизайном. Шестидесятничество и вкус, шестидесятничество и эстетизм несовместимы.

А Вознесенский с 1964 года становится эстетом. Панметафористом. «Мотоциклы как сарацины или спящие саранчихи» . Великолепно, но разве это взгляд шестидесятника? Как смеет поэт упиваться-наслаждаться метафорами-рифмами, саранчихами-сарацинами, когда в огне Вьетнам и в крови Чили!…

Постоянные присказки шестидесятых и семидесятых годов. «Вознесенский — он такой сложный» (вот уж неправда!). «Вознесенский — он такой холодный».

А ведь и впрямь из всей пятёрки шестидесятников свежий лауреат Госпремии РФ Е. Евтушенко — «самый тёплый», а Вознесенский — «самый холодный».

Я люблю Вознесенского как раз за то, что он — «самый холодный из своей компании». За то, что он не «мужик», а «мэн». За успокоенность, за вальяжность, за лоск, за цинизм, за уверенный всеметафоризирующий (метафоризирующий всё) глаз.

За оазисы холёной джазовой тишины — за озоновые паузы «Рублёвского шоссе», «Осени в Сигулде», «Тоски». За нейлонность и неонность. Автопортрет Андрея — реторта неона. Неон не то чтобы холоден, но он светит холодным (синим) светом. Андрей как неон: он нездешний (для своего времени) и в то же время модный (а для нас — старомодный).

Люди, всецело следующие за модой, хороши тем, что по прошествии времён становятся бесценными хроникёрами мельчайших деталей ушедшей эпохи.

…Модник Пушкин, пишущий о досугах гламурного метросексуала Онегина. И модник Кузмин — ведь он расскажет о своей эпохе лучше, чем романтик Блок (и вдвойне лучше, чем надмирный Вячеслав Иванов)…

Поэзия Вознесенского — бесценнейшая и доскональнейшая энциклопедия жизни семидесятых годов (а начались семидесятые годы для Вознесенского с 1964-го, такой вот парадокс).

Открываю сборник «Витражных дел мастер» (1976 год). На меня сразу же струится сыпучий «дух мелочей, прелестных и воздушных» . Марика Уанджюк, австралийский абориген — кто это? Кому он сейчас памятен? Да никому. Увековечен в поэме, как кембрийский комарик в янтаре.

«В век Скайлэба и Байконура…» . Что такое Скайлэб? С чем его едят? Смерть Пазолини, Роберт Лоуэлл, снос чикагских скотобоен. Первая редакция «Авося» с дерзкими диалогами Хвастова и Довыдова — апофеоз тогдашнего фрондёрства ( «А что ты думаешь, Довыдов… О происхожденьи видов?» ).

Стихи Вознесенского восстановят до последней йоты сознание советского интеллигента семидесятых годов, расскажут, как он влюблялся и как отдыхал, о чём грезил, чего тайно опасался, а чего открыто боялся, какие краски и какие ландшафты предпочитал, о чём вожделел, над чем смеялся, как фрондировал.

И как молился — как влёкся к Христу, как застывал на пороге храма, как вечно сверзался с молитвенных высот то в эстетизм, то во вдохновенное богохульство. Стихи Вознесенского — это давние мифы-слухи-ужастики (чего стоит только одна маньячная «Уездная хроника» — «Ты помнишь Анечку-официантку?» ). И ещё они, эти стихи, — застывшие старинные сны…

Вот хрестоматийный «Стриптиз» ( «В ревю танцовщица раздевается, дуря» ). Стихотворение дикое (не имеющее никакого отношения ни к реальной Америке, ни к реальному американскому стриптизу), по-солдатски неудержимое и по-советски моралистичное. Плохое (безвкусное, вульгарное, нелепое) настолько, что потому хорошее и даже прекрасное (тот случай, когда зияющий минус ударяется о самое дно и всплывает сияющим плюсом). «Мальчик, —скажет, — ах, какой у вас акцент! Закажите мне мартини и абсент» .

Да это же мужское сновидение! Это предрассветная эротическая грёза наших отцов!

Надо помнить эротические грёзы наших отцов. Ибо эротические грёзы наших отцов и есть мы.

Надо помнить Андрея Вознесенского…

 

Юноша и смерть

Максима Максименко в первый раз я увидел в 1989 году на Форуме молодых поэтов Кубани, проходившем в Майкопе.

Мне тогда было девятнадцать лет, а Максиму — шестнадцать. Это был серо-курчавый глазастый мальчик, очень толстый, с театральными манерами и высоким скулящим голосом (один мой злоязычный друг сказал: «Читает стихи, словно просится сделать пи-пи»).

В моём архиве осталось подаренное Максимом стихотворение «Троллейбус» (с авторской подписью). Этого стихотворения нет в итоговом посмертном сборнике Максименко «Игра с серебром колдуна», так что я являюсь хозяином сущего раритета.

Троллейбуса иссушенные руки
Хватают за перила проводов.
Надрывный кашель и глухие звуки,
И мерный звон людей-колоколов.

Как больно открывать мне рот
И в тело паразитов запускать,
Компостером жевать чужие мысли,
Стеклом выдавливать глаза смотрящих в мир.

Как странно мне, что в мой уставший мозг
Водитель, как в залив, ныряет сбоку.
Он плавает в крови моих орбит,
Он голосом моим кричит охрипшим.

Для шестнадцати лет — совсем неплохо. Но слишком уж болезненно…

В природе Максима, в его сути, закваске было что-то декадентское, изысканно-гнилостно-рокфорное.

Вот вспоминаю: Краснодар, какой-то ДК, трезво-вкрадчивый Максим (серый кот-мурлыка в галстуке-бабочке) торжественно колотит по клавишам расстроенного пианино и прегромко декламирует: «Пусть жертвенник разбит, — огонь ещё пылает, пусть роза сорвана, — она ещё цветёт, пусть арфа сломана, — аккорд ещё рыдает!».

Хотя, конечно, больше всего Максим любил не эксцентричного Надсона, а больного Фёдора Сологуба. Он написал блестящую дипломную работу о поэтике Сологуба, постоянно бредил Сологубом. Стихи Максима Максименко — это Сологуб в преломлении высокого косноязычия Ивана Коневского.

Увидал я цветок запоздалый
И коснулся тревожной рукой.
Ты скажи мне, цветок запоздалый,
Как там, в тёмной землице сырой?

Усмехнулся цветок запоздалый
И — ни звука, ни слова в ответ,
Только если б цветок запоздалый
Был доволен подземной судьбой,
Не смеялся бы он надо мной,
Не стремился на солнечный свет
И не цвёл бы в тиши величавый.
(«Увидал я цветок запоздалый»).

И удивительная — почвенно-неизбывная, непредвиденная, цепенящая концовка…

Вот умру и познаю природу
В красоте её тёмной земной,
Только буду я тоже немой:
В смерти нет восходящего брода,
Нисходящий лишь сумрак глухой.

Все стихи Максима — о смерти. «А у смерти губы — наждак…». «Пожалела земля, приласкала меня…». «Полёт мечтой завершился (Мы так называли смерть)…». «Костлявая, что ж ты не рада? Ты всё получила сполна…». «Всем телом своим кошачьим я чувствую смерти движенье, я помню её приближенье — вот так. И никак иначе». «Вот лежу я на земле холодной…».

Погиб Максим в 2001 году — страшно. Его нашли на улице с перерубленным горлом. Я вроде бы слыхал, что по этому делу посадили какого-то знакомого Максима (кажется, соседа по гаражу, повздорившего с ним); ещё ходили слухи, что сосед был невиновен, что с пальца убитого пропала дорогая печатка.

Информационная связь между Краснодаром и Майкопом прерывиста, скудна, так что до меня дошли слабейшие отголоски обстоятельств трагедии — лишь они.

…В начале девяностых годов в русской поэзии рождался и почти уже родился постсимволизм. Но что-то тогда не сложилось; он оказался раздавлен последующими генерациями и совсем позабыт.

Я рекламирую в своих текстах разные течения – «массовую литературу», «новый романтизм» и т. д. Но всё это я рекламирую без азарта, без жара.

Даже «новый романтизм» я повсеместно раскручиваю не от хорошей жизни, а лишь потому, что ясно вижу: на 80% литературное творчество нынешней молодёжи — именно «новый романтизм».

Но есть одно-единственное, что я славлю с азартом, с жаром, до неистовства, — постсимволизм начала девяностых с его тягучим многоцветным визионерством.

Это моё поколение. Это мои мечты и краски, мои сны, это моя юность! Это же я некогда грезил о том, что вновь верну Серебряный век. Это был мой лотерейный билет, и как жаль, что он оказался проигрышным!

Но неужели мой опыт, наш опыт не будет нужен никому, пропадёт втуне? Неужели никогда ни в одной грядущей антологии не напечатают потрясающую сказку Максима Максименко «Шерстяной волчок» — эталонно антологическую, хрестоматийную?!

«Волчок вышел на поляну: луна падала вниз, на огромного серого волка, раздиравшего тело зайца. Волчок Аким шагнул навстречу живому. Серый волк поднял голову, густые капли крови пристали к его морде, глаза сверкали в темноте.

— Это ты? — ласково ткнулся он окровавленной мордой в шерстяное тело волчка. — Я рад. Но лучше уходи, — волк кивнул головой в сторону растерзанного зайца, — здесь для тебя нет жизни.

«Здесь и смерти-то для меня нет, — тоскливо подумал волчок, — ничего настоящего для меня…».

Закляты и забыты?

В начале весны прошлого года скончалась майкопская поэтесса Татьяна Фёдоровна Оленина (предсказав свою смерть в стихах — «Я умру весною ранней…» ).

Ещё раньше умерла другая майкопская поэтесса — Светлана Карпова.

Карпова была «из московской интеллигентной среды»: в шестидесятые годы вращалась в литературном мире, близко знала Павла Антокольского, когда-то дружила с Майей Луговской и продолжала дружить с Камбуровой (однажды пригласила Камбурову на лето отдохнуть в Майкоп, а та почему-то не приехала), — но так получилось, что на всю жизнь осела в Майкопе. Ещё Светлана Карпова была ближайшей родственницей (сестрой бабушки) знаменитой Ники Турбиной, так что я вдоволь наслышан о жизни Ники.

Татьяна Оленина работала телефонисткой, жила в моём районе Черёмушки, в соседнем доме, частенько захаживала ко мне, и в «большом литературном мире» никто её не знал.

Круглолице-горбоносая, большеглазая, седая Карпова была внешне удивительно похожа на Марину Цветаеву последних лет. Говорила она со всеми интонациями (долгими тире) дневников и писем Марины. И гордым максимализмом была наделена воистину в цветаевских масштабах.

Я так благодарен Судьбе за то, что она подарила удивительные мудрые речи Светланы Карповой! Вы их наверняка не слышали — вам есть отчего завидовать мне.

Татьяна Оленина была сухонькой и насмешливой. «Какие смешные мои сослуживцы! — беззлобно хихикала она. – Анну Ахматову называют — Анна Лохматова».

Карпову в Майкопе считали «сложной поэтессой». Она и впрямь писала сложно (для Майкопа) — и притом виртуозно, празднично, неисчерпаемо.

День, пощади, не будь ко мне жесток,
Из крайности вошедши в середину.
Я слушаю, как почернел восток,
Как лошадь прогибает спину,
Чтобы губой достать траву.
Я слышу, значит, я живу.

Я слушаю, как почернел восток,
И вот, стуча по рельсам, поезд бродит.
И ищет что-то, ищет, не находит,
И снова продолжает свой поток
Река, ушедшая уже наполовину.
Под мост прошла и, прогибая спину,
Как лошадь ищет — где? Но там вода.

Расставив иероглифы над лесом,
Стучится поезд бабочкой в стекло,
Стучится ветер пылью о стекло,
Что между мной и миром как завеса.
(«День, пощади…»).

Как восхитительно уместна здесь тавтологическая рифма «стекло — стекло»! Я могу рассказывать о её смысле часами, цитируя Платона и Хайдеггера.

Из простодушно-чистых синеглазых строк Татьяны Олениной струилась зыбко-слоистая, сиренево-льдистая неизбывная слёзная мука.

По обломкам мира я хожу,
Ни к чему они мне, и зачем
Этот мир бесчестный сторожу,
Хлеб печали вместе с миром ем?

Каждый день мне словно ястреба
Чёрными когтями сердце рвут,
Чувствую — в плену кошмарном я
И не разорвать кровавых пут.

Злой птенец — властители тельца,
А вина — их гениальный взлёт,
Вновь обагрены людей сердца,
А в горящих душах — снег и лёд.

По обломкам мира я хожу —
Вижу нищету, и кровь, и боль —
Для чего планету сторожу?
Чью я разделю потом юдоль?
(«По обломкам мира я хожу…»).

 

И как будто бы жизни этих двух поэтесс были заколдованы, закляты, прокляты кем-то. Светлана Карпова проживала в домике-развалюхе, собирала бутылки на улице (сам видел) — а ведь она была абсолютно непьющей (по медицинским показаниям).

Оленина то давала частные уроки, то продавала на толкучем рынке свои старые вещи, то собирала в горах лекарственные растения и торговала им, всё металась между учениками и базаром — вотще: нищета так и сквозила из её облика и из жизни всей её семьи.

В одиночку Татьяна Фёдоровна вырастила дочку, теперь сама дочь в одиночку растит своих детей — сначала погиб отец её первого ребёнка, через несколько дней после смерти Олениной — новая трагедия: гибнет отец второго ребенка. А похороны Карповой были на моей памяти третьими похоронами, свершившимися в её домике, и этот домик отныне пуст.

Да что же это такое!…

Неужели этим двум прекрасным поэтессам суждено быть не только заклятыми безжалостным Роком, но и навсегда забытыми?

Неужели о них больше никто не вспомнит и не узнает?

Нет. Не быть тому! Я о них вспомню, а вы о них узнаете!

Вот уже и узнали, собственно говоря
Кирилл Анкудинов, Майкоп  



коментувати
зберегти в закладках
роздрукувати
використати у блогах та форумах
повідомити друга

Коментарі  

comments powered by Disqus


Партнери